Кристофер Прист - Лотерея [Подтверждение]
Дни напролет я сидел в своей белой комнате, насквозь продуваемой теплым сквозняком из окон. Небритый и голый по пояс, я являл собой, надо думать, довольно убогое зрелище, но какая разница, мне-то самому было вполне удобно.
А потом как-то совершенно неожиданно мое повествование кончилось. Оно словно пересохло, все события были описаны, писать дальше было не о чем.
Это было непонятно, почти невероятно. Я ожидал, что в конце наступит внезапное освобождение, осознание себя заново, что это будет сродни возвращению из долгого многотрудного похода. Но повествование просто застопорилось, оборвалось безо всяких выводов и откровений.
Неожиданная ситуация меня расстроила и даже несколько возмутила; ведь так получалось, что вся моя работа пошла впустую. Я перелистал испещренные поправками страницы, задаваясь вопросом, в чем причина такой неудачи. По всем признакам мой рассказ планомерно продвигался к заключению, но он попросту кончился на том месте, где мне стало нечего больше сказать. Последней была описана моя жизнь в Килбурне, еще до разрыва с Грацией, до смерти отца и до того, как я остался без работы. Я не мог писать дальше, потому что все «дальше» было здесь, в Эдвиновом домике. А где же конец?
Мне пришло в голову, что единственно верным концом будет такой, которого не было. Иными словами, раз уж я пожертвовал точностью своих воспоминаний, чтобы составить из них рассказ, то и заключение рассказа тоже должно быть воображаемым.
Но чтобы сделать это, я должен был сперва признать, что стал в действительности двумя людьми — собой и героем своего повествования.
В этот момент мне стало совестно за небрежение к дому. Крайне разочарованный своим писанием и своей неспособностью с ним справиться, я с радостью ухватился за возможность передохнуть. Я провел последние жаркие дни сентября в саду, обрезая чрезмерно разросшиеся кусты и собирая с деревьев немногие оставшиеся на них фрукты. Я подстриг лужайку и перекопал пересохшие грядки огорода.
Покончив с этим, я выкрасил еще одну комнату верхнего этажа.
По той, вероятно, причине, что я оторвался от неудачной рукописи, она снова стала будоражить мои мысли. Я знал, что нужно сделать последнее, решающее усилие и привести ее в порядок. Мне требовалось придать ей законченную форму, однако этого нельзя было сделать, не придав сперва форму моей повседневной жизни.
Мне пришло в голову, что ключ к полноценной, осмысленной жизни лежит в организованности. Я построил себе распорядок дня: один час на уборку, два часа на ремонт и работы в саду, шесть часов сна. Я буду регулярно мыться, есть по часам, бриться, стирать одежду, и на все у меня будет вполне определенный час суток и день недели. То, что в прошлом моя безудержная потребность писать определяла всю мою жизнь, было, возможно, в ущерб самому писанию.
Теперь же, парадоксально освобожденный наложенными на себя ограничениями, я сразу, как только приступил к третьему варианту, ощутил необыкновенную легкость.
Наконец-то мне стало в точности ясно, как должно строиться мое повествование. Если более глубокая истина может быть поведана только при помощи вымысла — иначе говоря, при помощи метафоры, — то для достижения абсолютной истины я должен сотворить абсолютный вымысел. Моя рукопись должна стать метафорой меня самого.
Я сотворил воображаемое место и воображаемую жизнь.
Мои прежние попытки были тусклыми и зашоренными. Я описывал себя в координатах духовной жизни и чувств. Внешние события были чем-то смутным, почти призрачным, находились на самом краю поля зрения. И это не потому, что мне того хотелось, просто реальная жизнь оказалась слишком уж бессюжетной, она крошилась на отдельные эпизоды и почти не давала пищи для воображения. Сотворив же воображаемый мир, я получил возможность структурировать его применительно к своим собственным нуждам, насыщать его символами, связанными с моей жизнью. Важнейшим, определяющим шагом был осуществленный мною раньше отказ от чисто автобиографического повествования; теперь я пошел еще дальше и поместил героя, себя метафорического, в предельно многообразную, изобилующую стимулами обстановку.
Я изобрел город по имени Джетра — по замыслу, некая помесь Лондона, где я родился, и пригородов Манчестера, где прошло почти все мое детство. Джетра была столицей Файандленда — спокойной и несколько старомодной страны, гордящейся своей историей, богатыми традициями и культурой, однако испытывающей определенные трудности во взаимодействии с современным, настроенным на жесткую конкуренцию миром. Джетра была главным портом Файандленда и располагалась на южном его побережье. Позднее я с пятого на десятое описал некоторые другие страны этого мира и даже набросал приблизительно его карту, но почти сразу ее выкинул, чтобы не сковывала мое воображение.
Постепенно эта вымышленная обстановка стала самоценной, приобрела значение едва ли меньшее, чем жизнь включенного в нее героя. Я еще раз увидел, насколько вымышленные подробности помогают раскрытию глубинной правды.
Вскоре я совсем освоился с новым миром. Прежде мои вымыслы казались неуклюжими и надуманными, однако теперь в этой вымышленной стране их достоверность не вызывала никаких сомнений. Если прежде я менял порядок событий с единственной целью их прояснить, то теперь оказалось, что тому были причины, понятные мне лишь на уровне подсознания. С переходом к вымышленной среде то, что я делал, обрело и смысл, и значение.
Возникали и множились детали. Скоро я понял, что в море, омывающем западное побережье Файандленда, есть острова, огромный архипелаг маленьких независимых государств. Для горожан Джетры и, в частности, для моего героя они символизировали порыв, уход от будничной реальности. Уехать на эти острова значило достигнуть некоей цели. Я понял это не сразу, а постепенно, в процессе работы над рукописью.
Как изображение на проявляемой фотографии, на этом фоне возникла и обрела четкость та история моей жизни, которую мне хотелось рассказать. Мой герой получил мое собственное имя, однако все люди, которых я знал, зажили по поддельным документам. Свою сестру Фелисити я окрестил Каля, Грация стала Сери, а мои родители вообще ушли в тень.
Так как все это было для меня вчуже и внове, мое воображение живо откликалось на то, что я писал, но так как в некоем ином смысле все это было мне близко знакомо, мир другого Питера Синклера был легко для меня узнаваем, и я мог в нем поселиться.
Я работал регулярно и с маниакальным усердием, а потому страницы новой рукописи быстро множились в числе. Каждый вечер я заканчивал работу точно во время, предписанное моим распорядком дня, после чего заново пробегался по свеженапечатанному тексту, внося в него поправки, по преимуществу мелкие. А потом, если оставалось время, я просто сидел с рукописью на коленях, ощущая ее вес и зная, что это — все в моей жизни, что стоит рассказа или может быть рассказано.
Это «все» — отдельный персонаж, идентичный мне, однако находящийся вне меня и неподвижный, неизменный. В отличие от меня он не будет стареть, и он не подвержен уничтожению. Этот персонаж обладает жизнью, превосходящей бумагу, на которой он напечатан; если я потеряю его или сожгу, он пребудет в некоей высшей плоскости. Чистая истина не стареет, он переживет меня.
Этот, конечный, вариант разительно отличался от первых неуверенных страниц, написанных мной в начале лета. Он представлял собою зрелое, правдивое описание моей жизни. Не считая моего имени, все в нем было чистейшим вымыслом. Но с другой стороны, все в нем, до последней запятой, было правдой в самом высоком смысле, какой только можно вложить в это слово. Это было бесспорно и несомненно.
Я нашел себя, объяснил себя и — в некоем, очень личном смысле слова — определил себя.
Мало-помалу повествование стало подходить к концу. Этот конец не являлся больше проблемой. Работая, я чувствовал, как он обретает в моем мозгу форму, подобно тому как прежде обрело форму само повествование. Мне оставалось лишь зафиксировать его, напечатать на бумаге. Нет, я не знал в подробностях, каким будет этот конец, конкретным словам лишь предстояло появиться, что они и сделают в тот момент, когда нужно будет их написать. И с ними придут свобода, завершенность, право вернуться в мир.
И вдруг, когда до конца оставалось не больше десяти страниц, все безнадежно рухнуло.
4
Засуха в конце концов прекратилась, и всю последнюю неделю лил дождь. Ведущая к дому дорога превратилась в непролазную трясину; задолго до появления машины оттуда донеслись надсадный вой мотора и чавканье разбрасываемой колесами грязи. В ужасе от возможной помехи я уставился на последние напечатанные слова, словно боясь, что они куда-нибудь ускользнут, удерживая их взглядом.